Увы зарема что с тобой. Пушкин Александр Сергеевич - (Поэмы)


(статья из Краткой литературной энциклопедии: В 9 т. - Т. 5. - М.: Советская энциклопедия, 1968 )

ПАСТЕРНАК, Борис Леонидович - русский советский писатель. Сын академика живописи Л. О. Пастернака. Воспитываясь в профессионально-артистической семье, Пастернак рано обнаружил художественные пристрастия. В детстве хорошо рисовал; под влиянием А. Н. Скрябина занимался музыкальной композицией. В 1909 отказался от профессии музыканта и в том же году поступил на историко-философский факультет Московского университета; весной 1912 едет в Германию, летний семестр учится в университете Марбурга, занимается у профессора Германа Когена - главы марбургской неокантианской школы. Однако и с философией как предметом профессиональных занятий Пастернак порывает так же круто, хотя философская проблематика оставалась в центре внимания Пастернака - от ранней работы «Символизм и бессмертие» вплоть до романа и писем последних лет. В альманахе «Лирика» (1913) впервые опубликованы стихи Пастернака. Летом 1913, после сдачи университетских экзаменов в Москве, он завершает первую книгу стихов «Близнец в тучах» (1914). В предреволюционные годы Пастернак - участник футуристской группы «Центрифуга» (Н. Асеев , С. Бобров и др.). Его ранние опыты отмечены влиянием А. Блока . Но Пастернак органически не приемлет символистской надмирности и сверхчувственности. Более прочные связи соединяют его с футуризмом. В. Маяковский - близкая ему фигура и в ощущении родства, и в остром непрекращающемся споре. В то же время Пастернаку чужды футуристические лозунги о разрыве с прошлым, со «старьём» культуры. Поэзия молодого Пастернака уже обнаруживает связь с традициями русской философской лирики 19 века (М. Ю. Лермонтов , Ф. И. Тютчев ) и немецкой (Р. М. Рильке).

Летом 1917 написана «Сестра моя жизнь» (опубликована в 1922), в которой открылась едва ли не самая важная черта поэзии Пастернака - её нераздельная слитность с миром природы, с жизнью в целом. Атмосфера революционных перемен входила в поэзию Пастернака опосредованно, выражаясь в повышении поэтического тонуса, в вихреобразной сшибке образов. Пастернак рвёт с описательностью, внешней живописностью, пейзажем, отказывается от традиционных форм поэтического повествования, ломает привычные синтаксические связи. Поэт стремится найти особую форму, где «лица» смещены и смешаны, а субъективность исходит не только от повествователя, но как бы от самого мира: «Мирозданье лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной» (стихотворение «Определение творчества» ).

Уже в предреволюционных стихах Пастернака («Поверх барьеров» , «Сестра моя жизнь» , «Темы и вариации» ) наметились первые выходы в эпос (стихи «Дурной сон» , «Десятилетье Пресни» , «Распад» ). Образ революции возникает неотделимо от природы, от её состояния, её бурь (стихотворение «Кремль в буран 1918 года» ).

Новые шаги Пастернака-лирика к эпосу сделаны в поэме «Высокая болезнь» (1-я ред. 1923, 2-я - 1928), где возникает образ В. И. Ленина, в поэмах «Девятьсот пятый год» (1925-26) и «Лейтенант Шмидт» (1926-27). Пастернак предпринимает смелую попытку заговорить новым, не освоенным ещё языком: «Я считаю, что эпос внушён временем, и поэтому в книге «1905 год» я перехожу от лирического мышления к эпике, хотя это очень трудно». М. Горький высоко оценил поэму о первой русской революции. В поэме «Девятьсот пятый год» воспоминания о юности перемежаются с картинами революционных боев. В «Лейтенанте Шмидте» мятежная стихия олицетворена в образе человека, которого выносит волна восстания. Герой «избран» стихией, и решает отдать «душу свою за други своя». Именно в этом объективном образе выразил поэт свои раздумья о драматической судьбе личности в революции. Критика одобрительно встретила революционно-исторические поэмы Пастернака.

В следующие годы Пастернак снова обращается к дилемме: пути поэзии и пути истории, их соотношение и спор - рассказ «Воздушные пути» (1924) и роман в стихах «Спекторский» (1931), рисующий человеческие судьбы эпохи войны и революции. Событийному сюжету противостоит второй сюжет, слитый с миром природы и любви. Пастернак убеждён в моральной правоте революции, в высоте её нравственных истоков и целей. Но он отрицает революционное насилие как средство достижения этих целей; действительность развивается сама и не подлежит перестройке. С этим связана и концепция искусства - неуправляемой «заповедной» творческой стихии, не терпящей социального заказа. Не случайно искусство сравнивается с «губкой» - оно должно только «всасывать и насыщаться» (см. «Несколько положений»). Здесь сказалась давняя приверженность Пастернака к идеалистической философии - от Платона до современных неокантианцев. Позиция Пастернака не могла не вызывать самого серьёзного расхождения с требованиями времени. Позднее поэт сам скажет о своей «связанности собственными границами».

В 1930-31 Пастернак создаёт книгу стихов «Второе рождение» (издана в 1932). Она открывается лирическим циклом «Волны», исполненным ощущения широты, внезапно открывающегося морского простора. Как и прежде, у Пастернака слиты дом и мир, быт и бытие. Поэт хочет взглянуть на жизнь «без пелен». Он слишком зорок, пристально проникновенен, чтобы довольствоваться романтической дымкой, расплывчатостью, интересом к исключительному вне повседневного. В стихотворениях «Ты рядом, даль социализма» , «Весеннею порою льда» звучит тема революции, переменившей «женскую долю», покончившей с миром, где женщины плачут «зегзицами» в Путивле. И в то же время в книге чувствуется усталость «от пустозвонства во все века вертевшихся льстецов».

В 20-е гг. Пастернак занимался переводами Ганса Сакса, Клейста, Бен Джонсона. С нач. 30-х гг. он часто бывал в Грузии, много переводил грузинских поэтов - Н. Бараташвили, А. Церетели, Г. Леонидзе, Т. Табидзе, С. Чиковани, П. Яшвили. В автобиографии Пастернак писал: грузинские поэты «…стали составною частью моего личного мира». На первом Всесоюзном съезде советских писателей (1934) и в последующие годы обостряются споры вокруг поэзии Пастернака. Его положение в литературе постепенно осложняется, с чем в значительной мере связан его уход в область перевода. В предвоенные годы и в годы Великой Отечественной войны Пастернак много переводил западно-европейских поэтов. Превосходно владея английским, немецким, французским языками, он предпринимает большую серию переводов из Гёте, Шекспира, Шелли, Китса, Верлена, Петёфи.

Перед войной Пастернак создаёт цикл стихов «На ранних поездах», где намечается отход от прежней поэтики и устремление к классически ясному стилю. Отчётливее, чем прежде, проступает новое «измерение», новая грань: народ - как сама жизнь, её основа (цикл «Художник», 1936). Суть стихотворения «На ранних поездах» (1941) в переходе от «зелёной мглы», «лесной теми», по которой рассыпаются одинокие «скрипучие шаги», - к тесному и жаркому многолюдству. В августе 1943 состоялась поездка Пастернака на фронт в составе бригады для подготовки книги о битве за Орёл. Поэт обращается к репортажу, очеркам, стихам, напоминающим дневниковые записи. Его лучшие стихи - портреты тружеников войны - исполнены подлинной силы («Смерть сапёра» и др.). Намеченная в «Лейтенанте Шмидте» тема самопожертвования находит здесь своё развитие. В 1943 выходит сборник «На ранних поездах», включивший стихи предвоенных и военных лет, и в 1945 - сборник «Земной простор». Поэт последовательно и настойчиво стремится к «прояснению» языка, упрощению образной системы.

Почти всю свою творческую жизнь Пастернак пишет и прозу. В альманахе «Наши дни» (1922, № 1) напечатана повесть «Детство Люверс» (М. Горький написал к ней предисловие для неосуществлённого издания на английском языке). Уже здесь раскрылось глубокое родство прозы и поэзии Пастернака: героиня повести - девочка, открывающая мир; в остроте её переживаний, переворачивающих душу открытий, узнаваний, потрясений мы неожиданно угадываем черты личности автора. Ещё очевиднее обнаруживается родство прозы и стихотворной лирики Пастернака в «Повести» (1929), связанной с романом в стихах единством героя - Сергея Спекторского.

После войны Пастернак решает вернуться к роману в прозе, задуманному давно. Поэт придавал ему большое значение. В центре романа «Доктор Живаго» - интеллигент, родственный Спекторскому, стоящий на трагическом распутье между личным миром и общественным бытием, связанным с активным действием. В романе выражено глубокое разочарование в идее революции, неверие в возможность социальной перестройки общества. Герой романа отвергает жестокость белогвардейского лагеря и не приемлет революционного насилия и жертвенного подчинения личности судьбам революции. С большой силой написаны страницы романа о жизни природы, любви героев.

Передача романа за границу, его опубликование за рубежом в 1957 и присуждение Пастернаку Нобелевской премии в 1958 - всё это вызвало резкую критику в советской печати, что завершилось исключением Пастернака из Союза писателей и его отказом от Нобелевской премии. В своём письме в редакцию «Правды» (6 ноября 1958) Пастернак заявил, что он «…связан с Россией рождением, жизнью и работой…», связан «…с её народом, её прошлым, её славным настоящим и её будущим». В цикле стихов к роману (1946-50; 10 стихотворений опубликовано в журнале «Знамя», 1954, № 4) настойчиво варьируется мысль о жизни-сне, «забытье». Торжественная печаль слышится в стихотворении «Август» , которое звучит как прощание с жизнью; споря с ними, звучат иные, полные жизнелюбия стихи («Март» ).

В середине 50-х гг. поэт испытал новый прилив творческих сил. Цикл «Когда разгуляется» (1956-59) исполнен ощущения освобождающихся далей («Как небо празднично в прорывах, Как торжества полна трава!»). Поэта увлекает стремление постичь мир «до оснований, до корней, до сердцевины», он зовёт к неусыпному душевному и поэтическому «бодрствованию». Этот цикл подтвердил его верность творческим установкам, раскрытым в автобиографической повести «Охранная грамота» (1931). В заметках и письмах последних лет (частично опубликованы) Пастернак подводит итоги своим взглядам на искусство: «И должен ни единой долькой не отступаться от лица, но быть живым, живым и только, живым и только до конца».

Соч. и переводы: Рассказы, М. - Л., 1925; Две книги, М. - Л., 1927; Девятьсот пятый год, М. - Л., 1927; Поверх барьеров, 2 изд., М. - Л., 1931; Спекторский, М., 1931; Второе рождение, М., 1932; Воздушные пути, М., 1933; Повесть, Л., 1934; Грузинские лирики, М., 1935; Избранные переводы, М., 1940; Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака, т. 1-2, М. - Л., 1949; то же, , М., 1950; Стихи о Грузии. Грузинские поэты, Тб., 1958; Стихотворения и поэмы, М., 1961; Стихотворения и поэмы, М. - Л., 1965; Стихи. [Вступ. ст. К. Чуковского . Послесл. Н. Банникова], М., 1966; Звёздное небо. Стихи зарубежных поэтов. [Вступ. ст. Н. Любимова], М., 1966; Люди и положения. Автобиографический очерк, «Новый мир», 1967, № 1; Poesie. , Torino, 1959; Poems, Ann Arbor, 1959; Wenn es aufklart, Fr./M., 1960; [Сочинения, т. 1-3, Ann Arbor, 1961].

Лит.: Асеев Н. , Письма о поэзии («Сестра моя жизнь»), «Кр. новь», 1922, № 3; Брюсов В. , Вчера, сегодня и завтра рус. поэзии, «Печать и революция», 1922, № 7; Эренбург. И. , Б. Пастернак, в его кн.: Портреты современных поэтов, М., 1923; Тынянов Ю., Промежуток (о поэзии). Пастернак и другие, в его кн.: Архаисты и новаторы, Л., 1929; Лежнев А., Б. Пастернак, в его кн.: Современники. Литературно-критич. очерки, М., 1927; его же, Лит. будни, М., 1929; Мандельштам О. , О поэзии, М. - Л., 1928; Тарасенков А., Б. Пастернак, «Звезда», 1931, № 5; Селивановский А., Б. Пастернак, «Кр. новь», 1933, № 1; Цветаева М. , Эпос и лирика совр. России. В. Маяковский и Б. Пастернак, «Новый Град», Париж, 1933, № 6; Серебрянский М., Прощание с прошлым, в сб.: Сов. лит-ра на новом этапе, М. - Л., 1934; Шкловский В., Сюжет в стихах (В. Маяковский и Б. Пастернак), в кн.: Поэтич. сборник, М., 1934; Гольцев В., Поэты Грузии и Борис Пастернак, «Кр. новь», 1935, № 1; Александров В., Частная жизнь, «Лит. критик», 1937, № 3; Агапов Б., Лавренев Б., Федин К., Кривицкий А., Симонов К., Б. Л. Пастернаку, «Нов. мир», 1958, № 11; Заславский Д., Шумиха реакц. пропаганды вокруг лит. сорняка, «Правда», 1958, 26 окт.; Горький и сов. писатели. Неизд. переписка, в кн.: «Лит. наследство», т. 70, М., 1963, с. 295-310; Гинзбург Л., Вещный мир, в её кн.: О лирике, М. - Л., 1964; Тагер Е., Избранное Б. Пастернака, «Лит. газета», 1966, 11 авг.; Тарковский А. , Искусство перевода, «Лит. газета», 1967, 22 ноября; Ripellino A. M., Introduzione, в кн.: Pasternak B., Poesie, 3 ed., Torino, 1960; Triolet E., Maiakovski et Pasternak, «Les lettres francaises», 1958, 3-9 juillet; Erlich V., Th concept of the poet in Pasternak, «Slavonic and East European review», 1959, v. 37; Schweitzer R., Freundschaft mit B. Pasternak, Munch. - W. - Basel, ; Aucouturier M., Pasternak par lui-meme, P., 1963; его же, B. Pasternak in Selbstzeugnissen und Bilddokumenten, , 1965 (с библ.).

З. С. Паперный

Издательство З.И. Гржебина, Москва, 7-я типография Моспечати, бывшая Мамонтова, 1922, 136, стр. Тираж 1000 экземпляров. Формат: 20х14 см. Третий сборник стихов. Первое издание!

Библиографические источники:

1. The Kilgour collection of Russian literature 1750-1920. Harvard-Cambrige, 1959 - отсутствует!

2. Книги и рукописи в собрании М.С. Лесмана. Аннотированный каталог. Москва, 1989, №№1714-17116 - все три экземпляра с автографами!

3. Библиотека русской поэзии И.Н. Розанова. Библиографическое описание. Москва, 1975, №3580.

4. Тарасенков А.К. Русские поэты XX века, М., 1966, стр. 295.

5. Тарасенков А.К., Турчинский Л.М. Русские поэты XX века, М., 2004, стр. 531.

«Нет повести печальнее на Свете,

Чем повесть о Борисе и Елене…»

Можно любить или не любить книгу «Сестра моя жизнь», но трудно не признать ее чудом. После нее Пастернак перестал быть одним из многих - она властно выдвинула его в первые ряды русских поэтов. Чудесно тут все - и фантастическая плодовитость автора, за лето и осень 1917 года написавшего полторы книги стихов (часть «высевков», не попавших в «Сестру», отошла к «Темам и вариациям»); и ощущение счастья и гармонии, которым так и дышит лирика тревожнейшего периода русской истории; и то, что ассоциативные, импрессионистические, темные на первый взгляд стихи сделались цитатником для нескольких поколений. Два периода в своей биографии Пастернак считал счастливейшими: семнадцатый, когда он писал «Сестру», и конец сороковых - начало пятидесятых, когда создавался роман. Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей - явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку («Двенадцать»), девятнадцатый и двадцатый - Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, «Лебединый стан»), двадцать первый - Ахматовой («Anno Domini 1921»), двадцать второй - Мандельштаму («Tristia»), двадцать третий - Маяковскому («Про это»). Семнадцатый - год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как все было. Пастернак и сам чувствовал, что это время ему сродни: во-первых, неоформившееся, бродящее, переходное, в рифму его долгому отрочеству. Во-вторых - страстное и неопытное, напрягшееся в предчувствии главного опыта: революция еще обольщает, с огнем еще играют, - но в сентябре все полыхнет, и нарастающий жар земли - так и горит под ногами! - у Пастернака передан безошибочно, даром что никакой политики в книге нет (да политика и была лишь бледным отражением событий, о которых с репортерской прямотой писал Пастернак, допущенный к их небесному истоку).

Наконец, время с марта по октябрь семнадцатого было эпохой бесчисленных проб и ошибок - и он в эти полгода тоже пережил весь спектр тяжелой любовной драмы, от надежды на полную взаимность до озлобления и чуть ли не брани, и возлюбленная, как и революция, досталась другому: не тому, кто любил по-настоящему, а тому, кто выглядел надежней. Эта цепь параллелей заставила Пастернака впервые в жизни почувствовать себя не чужим на пиру современности, а живущим в свое время и на своем месте:

Казалось альфой и омегой -

Мы с жизнью на один покрой;

И круглый год, в снегу, без снега,

Она жила, как alter ego,

И я назвал ее сестрой.

Строго говоря, назвал не он: это реминисценция из неопубликованных стихов Александра Добролюбова. Добролюбов основал собственную секту и до 1944 года - последней даты, к которой относятся достоверные свидетельства о нем, - проходил по Руси и Кавказу, нанимаясь то плотником, то печником и неутомимо уча. От Франциска Ассизского он взял манеру обращаться ко всем существам мужского и среднего пола - «брат», «братец», а ко всем женским сущностям - «сестра». Франциск, как известно, даже к хворому своему телу обращался с увещеваниями - «Братец тело»; Добролюбов пошел дальше и упомянул «девочку, сестру мою жизнь». На эту реминисценцию указал И. П. Смирнов; есть подробная работа А. Жолковского «О заглавном тропе книги "Сестра моя жизнь"», где указан еще один гипотетический источник - строка из книги Верлена «Мудрость»: «Твоя жизнь - сестра тебе, хоть и некрасивая». Верлена Пастернак любил и в зрелые годы с удовольствием переводил - возвращая ему, «зализанному» символистами, изначальную свежесть и грубость. Если учесть отсылки к Добролюбову и Франциску (который, впрочем, говорит о «сестре нашей телесной смерти»), стихотворение, давшее название сборнику, - «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе», - обретает явственный религиозный смысл, хотя не францисканский и не добролюбовский, конечно. Речь о чувстве органической вкорененности, о резонансе между поэтом и временем (да и страной, переживающей гибельное вдохновение), - в конце концов, «religio» и значит связь, и никогда больше Пастернак, - порой ощущавший себя болезненно неуместным в мире, - не чувствовал такой тесной и органической связи с реальностью, как летом семнадцатого года. Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналогов в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания, - заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции. Особенно парадоксален этот факт для читателя начала двадцать первого века, привыкшего трактовать русскую революцию с точки зрения ее чудовищных последствий и многообещающих в этом смысле примет: массовое дезертирство, убийство солдат и офицеров, паралич государственной власти, нарастающая социальная энтропия и наконец большевистский переворот, в результате которого победили наименее брезгливые и наиболее упорные. Долгое время принято было думать, что большевики воспользовались историей, - но еще страшней оказалось признать, что история воспользовалась большевиками; что механизм самовоспроизводства русской жизни перемолол и марксистов, возведя тюрьму на руинах казармы. Даже немногочисленные сохранившиеся апологеты ленинизма не воспринимают русскую революцию как праздник - для них она в лучшем случае подвиг. Пастернак - единственный автор, оставивший нам картину небывалого ликования, упоительной полноты жизни; и речь не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе («Как было хорошо дышать тобою в марте!» - вспоминал он сам в стихотворении 1918 года «Русская революция»). Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой окажется разителен - но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и потому его книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное, - и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще и метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года. Если в чем Пастернак и был по-настоящему удачлив, то в совпадениях своей и всеобщей истории. Самоощущение обманутого любовника было поразительно знакомо интеллигенции восемнадцатого года - почему цикл «Разрыв», попавший уже в «Темы и вариации», и был самым знаменитым сочинением Пастернака в этой среде. Революция вырвалась из узды, превратившись, по русскому обычаю, из бескровнейшей - в беспорядочнейшую; действительность перестала быть управляемой, и это стало темой второй половины «Сестры». Итожа свой семнадцатый, Пастернак уже в цикле «Осень» (из «Тем и вариаций») писал фактически то же самое, что и в неопубликованной при жизни «Русской революции»:

Весна была просто тобой,

И лето - с грехом пополам,

Но осень, но этот позор голубой

Обоев, и войлок, и хлам!

Как в сумерки сонно и зябко

Окошко! Сухой купорос.

На донышке склянки - козявка

И гильзы задохшихся ос.

Правда, тема «хлама» в «Русской революции» решалась жестче - начавшись как праздник, теперь она расплескивает «людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев»; потом, в «Высокой болезни», будет упрямо возникать тема руин, рухляди, пыли, гипсовых обломков прочего мусора. Сначала совпали любовь и революция, потом - разлука и разруха. Елена Виноград была ровней Пастернаку - при всей шаблонности своих увлечений, дешевом демонизме порывов, откровенной литературщине слога (как видно из сохранившихся писем), она все-таки жила и была молода в семнадцатом году, а великие времена делают умней и заурядных личностей. Возлюбленная романтического поэта - «неприкаянного бога», по лестной автохарактеристике, - обречена до этого поэта дорастать и, расходясь и ссорясь с ним по мелочам, понимать его в главном. Ни на одну из своих женщин - кроме разве что Ивинской, встретившейся ему в симметричный период позднего расцвета, - не оказывал он столь возвышающего и усложняющего влияния. Наконец, в основе романа Пастернака и Виноград (почти комическое совпадение фамилий - огородное растение влюбилось в садовое) лежало сильное физическое притяжение. Это и есть интуиция плоти, сделавшая «Сестру» поэтической Библией для нескольких поколений: тут все можно было примерить на себя, каждое слово дышало чувственностью. Называя чувственность главной чертой поэзии Пастернака, Валентин Катаев цитировал навеки врезавшееся ему в память признание: «Даже антресоль при виде плеч твоих трясло». Русская поэзия до некоторых пор была целомудренна. «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи! Что за грудь!» - это восклицание Ленского выглядело эталоном пошлости, несовместимой со званием романтического поэта; пуританин Писарев обрушился на эти строчки особо. Плечи ему, видите ли, нравятся. Тоже мне любовь. Однако Пастернак не стеснялся именно этой откровенной, влекущей телесности. Эротическая тема в описании революции впервые стала доминировать именно в этой книге - и, эволюционировав, перешла в «Спекторского» и «Доктора Живаго»: революция совпадала с мужским созреванием героя, ее соблазны накрепко связывались с соблазнами сексуальности, а сочувствие угнетенным описывалось как сострадание «женской доле». Революция была обладанием, «музыкой объятий в сопровождении обид», как позднее сказано в «Высокой болезни». Любовная тема, в сущности, имеет у Пастернака два отчетливых варианта - что скажется потом и в «Спекторском», и в «Докторе». О двух типах женщины, неотразимо привлекательных для него, он скажет в «Охранной грамоте», но до этого впервые заговорит с сестрой, Жоничкой, в начале весны семнадцатого года. Разговор пойдет о политике, и вдруг - поскольку связь политики и эроса в пастернаковском мире странно устойчива - перейдет на женщин и любовь: «Существуют два типа красоты. Благородная, невызывающая - и совсем другая, обладающая неотразимо влекущей силой. Они взаимно исключают друг друга и определяют будущее женщины с самого начала». Благородной и невызывающей была красота Евгении Лурье, первой жены Пастернака. Столь же благородной - и столь же невыигрышной в общепринятом смысле - представлялась ему внешность молодой Ольги Фрейденберг, с которой у него было подобие платонического романа; сходным образом оценивал он и внешность Цветаевой, чрезвычайно обаятельной, но вовсе не красивой в общепринятом смысле слова. Иная красота - яркая, влекущая, красота Иды Высоцкой, Зинаиды Нейгауз, Ольги Ивинской - была для него неотразима, и выбор он всегда делал в ее пользу. Точно так же, как - чуть ли не против своей воли - всегда выбирал реальность, а не умозрение, участие в жизни, а не фронду, народ, а не интеллигенцию. Был ли это выбор в пользу силы? Пожалуй; но точней - влечение силы к силе. Первой женщиной в ряду таких пастернаковских героинь стала Елена Виноград. Ее он, по неопытности, упустил - или уступил. Главное совпадение его биографии и российской истории конца десятых годов состояло в том, что по мере сближения герой-романтик и героиня-мятежница все лучше понимали, до какой степени - при всем взаимном притяжении, бесчисленных биографических и вкусовых совпадениях - им нечего делать вместе. Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением, - но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя; и это при том, что тебе-то как раз и хорошо, и ясно, и ты век бы с ней прожил. Но она в себе сознает другое - ей нужен более спокойный, решительный и зрелый, более надежный; и вообще - своей интуицией умной девочки она сознает, что тут в отношения врывается нечто большее, чем воля поэта, а именно НЕСУДЬБА. Несудьба - страшное понятие, и у Лены Виноград было к ней особое отношение: между собой и Пастернаком она чувствовала барьер непереходимый, ибо «Боря» был другим по самой своей природе. А против природы женщина не восстанет. Пусть все это не покажется читателю вульгаризацией любовной истории, - но ведь и счастливая, взаимная как будто поначалу любовь интеллигенции и революции обернулась вмешательством той же самой НЕСУДЬБЫ - и революция уплыла в более твердые и грубые руки. Кузина братьев Штихов Елена Виноград родилась в 1897 году. Есть что-то особенно трогательное в том, что в компании Пастернака и Виноград оказался еще и Листопад - сплошное растительное царство. О Сергее Листопаде, внебрачном сыне философа-экзистенциалиста Льва Шестова, Пастернак упоминает в «Охранной грамоте»: «красавец прапорщик» отговорил его идти добровольцем на фронт. Он погиб осенью шестнадцатого года (в воспоминаниях законной дочери Шестова, Н. Шестовой-Барановой, приводится дата вовсе уж фантастическая - весна семнадцатого; никак невозможно, чтобы Пастернак стал ухаживать за девушкой, потерявшей жениха несколько недель назад). Листопад был официальным женихом Елены. Пастернак знал его с двенадцатого года, когда, после реального училища, сын Шестова начал зарабатывать уроками; он бывал у Штихов, поскольку был одноклассником Валериана Винограда. На войну он пошел вольноопределяющимся, быстро дослужился до прапорщика и получил два Георгиевских креста. Романтическая его судьба (он был сыном Анны Листопадовой, горничной в доме Шварцманов - такова настоящая фамилия Шестова), яркая внешность, героическая гибель - все это делало Листопада практически непобедимым соперником Пастернака. Его тень лежит на всей истории «Сестры моей жизни» - Лена Виноград даже осенью семнадцатого, после всех перипетий стремительного романа, пишет Пастернаку, что никогда не будет счастлива в мире, где больше нет Сережи. Первая влюбленность в нее, еще тринадцатилетнюю, и первое упоминание о ней в письмах окрашены налетом того демонизма на грани истерики, который вообще был принят в московской интеллигентской среде: Ольга Фрейденберг вспоминала, что Боря был с надрывом и чудачествами, «как все Пастернаки», - но Пастернаки не были исключением. Летом десятого года, таким же душным, как семь лет спустя, Борис остался один в городе - и навсегда с тех пор полюбил одинокое городское лето с его «соблазнами», как называл он это в письмах. Июнь десятого года был счастливым месяцем: Пастернак начал тогда писать по-настоящему, наслаждался новыми возможностями, сочинял чуть ли не ежедневно (прозу даже чаще, чем стихи) - и летними ночами, пахнущими липами и мокрой пылью, испытывал первое счастье творческого всемогущества. По выходным, когда не было уроков (он зарабатывал ими уже год), случались поездки к Штихам в Спасское. Это нынешняя платформа Зеленоградская. 20 июня он приехал и отправился гулять с Шурой Штихом и Леной Виноград, девочкой-подростком, недавно приехавшей к московской родне из Иркутска. Дошли вдоль железнодорожной ветки до Софрина, собрали букет. Разговоры велись выспренние, юношеские; стали предлагать друг другу рискованные испытания смелости. Штих лег между рельсов и сказал, что не встанет, пока не пройдет поезд. Пастернак кинулся его отговаривать - потом в письме он с некоторым испугом писал Штиху, что тот «был неузнаваем». Справилась с ним Лена - она присела около него на корточки и стала гладить по голове: «Я ему не дам, это мое дело». Жест этот Пастернак потом сравнивал с сестринским жестом Антигоны, гладящей голову Исмены. Кое-как она его отговорила от «красоткинского» эксперимента (тогдашняя молодежь под влиянием Художественного театра бредила «Карамазовыми», - «русский мальчик» Коля Красоткин на пари переждал между рельсов, пока над ним прогрохотал поезд, и после этого свалился с нервной горячкой). Вся эта история произвела на Пастернака сильное впечатление, он долго еще вспоминал и жест Елены, и букет, который она ему подарила, и внезапное безумие Штиха, - сам Пастернак вызвался было обучать Елену латыни, но это не состоялось; не исключено, что он попросту испугался себя. «Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе». (А Штих и Елена были влюблены друг в друга по-настоящему; Пастернак знал об этом отроческом романе.) Встретился он с Еленой только через семь лет: в доме № 1, в седьмой квартире - каморку эту он впоследствии сравнил со спичечным коробком («коробка с красным померанцем», поясняет сын поэта, - спички с апельсином на этикетке). Об этой комнате идет речь в стихотворении «Из суеверья», где описано их первое свидание: суеверие заключалось в том, что Пастернак был здесь необыкновенно счастлив зимой тринадцатого, когда выходил «Близнец в тучах» и начиналась самостоятельная, отдельная от семьи жизнь; у него было предчувствие, что счастливым окажется и семнадцатый - он вообще питал слабость к простым числам, к нечетным годам, многого от них ждал, и часто это оправдывалось: в двадцать третьем пришла слава, в тридцать первом встретилась вторая жена, в сорок седьмом - Ивинская, в пятьдесят третьем умер Сталин... Первый же визит Елены к нему вызвал короткую размолвку - он не хотел ее отпускать, она укоризненно сказала: «Боря!» - он отступил. В старости Виноград признавалась, что «Ты вырывалась» - в стихотворении «Из суеверья» - явное преувеличение: Пастернак ее не удерживал. Между тем любовный поединок в этом стихотворении дан весьма красноречиво:

«Из рук не выпускал защелки. Ты вырывалась, и чуб касался чудной челки, и губы - фьялок. О неженка...» - но, строфу спустя: «Грех думать, ты не из весталок». Он вспоминал об этом времени как о счастливейшем, не забывая, однако, что на всем поведении возлюбленной лежал флер печали, налет загадки - разрешение которой он с юношеской наивностью откладывал на потом:

Здесь прошелся загадки таинственный ноготь. -

Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму.

А пока не разбудят, любимую трогать

Так, как мне, не дано никому.

Как я трогал тебя! Даже губ моих медью

Трогал так, как трагедией трогают зал.

Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,

Лишь потом разражалась гроза.

Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.

Звезды долго горлом текут в пищевод,

Соловьи же заводят глаза с содроганьем,

Осушая по капле ночной небосвод.

Заметим звуковую неловкость в этих хрестоматийных строчках - «Поцелуй был как лето»; слышится, конечно, некая «каклета», но почему-то мимо таких неловкостей у Пастернака проносишься, не замечая: это потому, что в ранней его лирике (да и в поздней по большей части) не фиксируешься на отдельных словах. Работают не слова, а цепочки - метафорические, звуковые, образные; по отдельности все - бессмыслица или неуклюжесть, но вместе - шедевр. Цветаева в письме к молодому собрату (это был Ю. Иваск) замечала, что у зрелого поэта главная смысловая единица в стихе - слово («NB! У меня очень часто - слог»). Нельзя не заметить, что такая смысловая перегруженность иногда делает поздние стихи Цветаевой неудобочитаемыми, спондеически-тесными, и вслух их читать затруднительно - пришлось бы скандировать. Эта страшная густота - следствие железной самодисциплины. Поразительно своевольная в быту, в дружбах и влюбленностях, в делении людей на своих и чужих (как правило, без всякого представления о их подлинной сущности), - Цветаева сделала свою поэзию апофеозом дисциплины, с упорством полкового командира по нескольку раз проговаривая, варьируя, вбивая в читателя одну и ту же мысль, и единицей ее поэтического языка действительно становится слог, чуть ли не буква. Иное дело Пастернак - отдельное слово в его стихах не существует. Слова несутся потоком, в теснейшей связи («все в комплоте»), они связаны по звуку, хотя часто противоположны по смыслу и принадлежат к разным стилевым пластам. На читателя обрушивается словопад, в котором ощущение непрерывности речи, ее энергии и напора, щедрости и избытка важнее конечного смысла предполагаемого сообщения. Сама энергия речевого потока передает энергию ветра и дождя, само многословие создает эффект сырости, влажности, мягкости. В этом принципиальное отличие Пастернака от другого великого современника - Мандельштама, в чьих стихах отдельное слово тоже не столь уж значимо, но важно стоящее рядом - часто бесконечно далекое по смыслу, соединенное с предыдущим невидимой цепочкой «опущенных звеньев» (выражение самого Мандельштама). У Мандельштама для описания московского дождя, данного в стихах «куда как скупо», употреблен единственный эпитет - «воробьиный холодок», и столкновение двух никак не связанных между собою понятий - воробей и холод - сразу дает пучок смыслов: видны нахохлившиеся мокрые воробьи московских улиц, мелкий, юркий, по-воробьиному быстрый, еле сеющийся дождь раннего лета. Пастернаку такая скупость не присуща - его дожди низвергаются, весь мир отсыревает разом - «За ними в бегстве слепли следом косые капли. У плетня меж мокрых веток с небом бледным шел спор. Я замер. Про меня!» - слепли, следом, капли, плетня, плям, плюх, звук опять впереди смысла, всегда избыточного, хитросплетенного. Цветаева выпячивает каждое отдельное слово, Мандельштам сталкивает его с другим, отдаленным, - Пастернак прячет и размывает его в единой звуковой цепи. Пожалуй, из всей прославленной четверки только у несгибаемой акмеистки Ахматовой слово значит примерно столько же, сколько в прозе, - оно не перегружено, не сталкивается с представителями чуждого стилевого ряда, не окружено толпой созвучий, остается ясным и равным себе. Ее стихи в прозаических пересказах много теряют, - уходит музыка, магия ритма, - но не гибнут (и, может быть, именно поэтому ей так удавались белые стихи - у Цветаевой их вовсе нет, у Мандельштама и Пастернака они редкость). Для пастернаковских прозаический пересказ смертелен (при пересказе мандельштамовских получается мандельштамовская проза - у него, в отличие от трех великих сверстников, принципы строительства прозаического и поэтического текста были одинаковы). Вернемся, однако, к временам, когда роман Пастернака и Елены Виноград только завязывался - хотя с самого начала на нем, как точно замечено у Набокова в «Адмиралтейской игле», лежал налет обреченности и прощания: уже с первых встреч оба словно уже любуются своей любовью издали, сознавая непрочность всего, что происходит в переломные времена. Они много гуляют вместе (во время одной такой прогулки случается трагикомический эпизод - пока Виноград забежала домой за теплой накидкой, Пастернак в приступе поэтического восторга стал читать свои стихи сторожу, сторож не понял, Пастернак удивился). Обычным местом ночных шатаний стал самый зеленый и дикий район Москвы, близкий к центру и при этом как будто совсем не городской, из иного пространства; район, в котором впоследствии будут охотно прогуливать своих героев все московские фантасты и романтики, - Воробьевы горы, Нескучный сад, берег Москвы-реки. Там и теперь еще есть загадочные и безлюдные места, хотя город помаленьку выгрызает куски из волшебной области - то построит комсомольскую гостиницу, то правительственную дачу; но большая часть Воробьевых, Ленинских и вновь Воробьевых гор остается московским Эдемом, о котором в семнадцатом году с такой силой -

Грудь под поцелуи, как под рукомойник!

Ведь не век, не сряду лето бьет ключом.

Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник

Подымаем с пыли, топчем и влечем.

Расколышь же душу! Всю сегодня выпень!

(эта строчка - чистый Маяковский, конечно, и еще с блоковскими гармониками, от которых действительно было тогда не продохнуть на пыльных городских окраинах, - «гуляет нынче голытьба»; но дальше уже - настоящий Пастернак).

Это полдень мира. Где глаза твои?

Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень

Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.

Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.

Разбежится просек, по траве скользя.

Полдень мира длился долго - с апреля по июнь, почти всю весну. Пастернак, однако, жил в Москве и ничего этого не замечал. Ленин начинает занимать в его мире какое-то место только с восемнадцатого года. Конечно, дневник любви к Елене Виноград не стал бы великой книгой любовной лирики, если бы не внутренний, пока еще не привнесенный, а имманентный трагизм этих отношений: ей вечно хотелось большего, и не от Пастернака, а от себя. Тут была жажда подвига, тоска по настоящей судьбе, порывы, то, что в начале века называлось «запросами», - она мечтает все бросить и поступить на курсы медицинских сестер, и это в дни, когда с фронтов побежали уже толпами. Хочется быть достойной убитого жениха (мертвый жених - один из самых устойчивых романтических мотивов); хочется быть достойной времени. С войной не сложилось - зато на Высших женских курсах, где она училась, вывесили объявление о наборе добровольцев для организации самоуправления на местах, в Саратовской губернии; и она поехала. Это было вполне в ее духе, а Пастернак, что вполне в его духе, не отважился сопротивляться. В начале июня она вместе с братом была уже в Романовке. Борис в видах экономии из Лебяжьего переехал в Нащокинский, в квартиру Татьяны Лейбович, родной сестры Фанни Збарской, - там можно было жить бесплатно. К этому времени были написаны три десятка любовных стихов - Пастернак писал их не просто как дневник (хотя сам поражался легкости, с которой сочинил за весну полтысячи строк), но как вставку в книгу «Поверх барьеров». Елена просила у него книгу, он отговаривался отсутствием экземпляров, не желая на деле дарить ей сборник, где почти все - о любви к другой, к Наде Синяковой. Был экземпляр, где некоторые стихи просто заклеены, а поверх белых страниц от руки вписаны другие. Экземпляр погиб во время войны. Как бы то ни было, не думая еще о новом сборнике, к моменту отъезда Виноград он написал уже почти целиком и «Развлеченья любимой», и «До всего этого была зима». В Романовке она заболела и некоторое время ему не писала. Зато он получил открытку от ее брата, в которой ему померещился намек на неверность Елены, - грозовое напряжение, в котором жил Пастернак этим летом, было таково, что он написал ей чрезвычайно резкое письмо. Она, еще не распечатав его, так обрадовалась, что ее поздравил почтальон; открыла - и в свою очередь страшно обиделась. «Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня. Оно так грубо, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно, как уместилось оно на двух коротких страницах... Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это - ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу - потому что не смогу забыть Вашего письма. Пожалуйста, разорвите мою карточку - ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы» (это о «Заместительнице» - «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет»). Получив это письмо (оно датировано 27 июня), Пастернак понесся улаживать отношения - так попал он в край южных степей, где никогда прежде не бывал. Пейзаж «Сестры моей жизни» во второй трети книги резко меняется - начинается «Книга степи»; меняется и настроение - поединок из любовного, полушутливого становится серьезным, в действие все чаще врывается трагедия:

Дик прием был, дик приход.

Еле ноги доволок.

Как воды набрала в рот,

Взор уперла в потолок.

Немудрено, что Маяковский пришел в восторг от этих стихов, что Пастернак выслушал от него «вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать». Вероятно, в «Сестре» его больше всего обрадовала эта ненасытность, разбивающаяся, как волна, о тоску и холодность возлюбленной: «Что глазами в них упрусь, в непрорубную тоску». Непрорубную! - какое «маяковское» слово, грубое даже по звуку, и какое уместное. Объясняя эту любовь (и эту книгу) Цветаевой, Пастернак 19 марта 1926 года писал ей: Как «Сестра моя жизнь» была отражением реальности высшего порядка, нежели политика, - так и любовь Пастернака и Елены Виноград управлялась, по-видимому, закономерностями более серьезными, нежели ссоры, подозрения, тоска Елены по Сергею Листопаду или стойкая привязанность к Шуре Штиху (Пастернак об этом с самого начала догадывался, но не желал себе признаваться). Катастрофа назрела в небесах и определила происходящее на земле. Явственно катастрофичны пейзажи второй трети книги: горящие торфяники (хотя чего ж тут необычного - лето жаркое), буря («Как пеной, в полночь, с трех сторон внезапно озаренный мыс» - не зря же здесь это штормовое сравнение!), ветер («И, жужжа, трясясь, спираль тополь бурей окружила»). Если и возникает затишье, то - «Но этот час объят апатией, морской, предгромовой, кромешной». Здесь, как всегда у Пастернака, природа одушевлена - но он сам, кажется, пугается этих волшебных превращений. Мир не просто одухотворен, но одухотворен опасно, он начинает вести себя непредсказуемо - ибо в привычную земную реальность вторгаются вестники иной. С сорокалетней временной дистанции это выглядело не так грозно - «Казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным» - какое, в самом деле, праздничное видение! Однако в самой книге даже на уровне лексики ощущается не столько восторг, сколько испуг: оживший сад раз за разом назван «ужасным» - знаменитое «Ужасный, капнет и вслушивается...». В поэтике Пастернака - до какого-то момента бессознательно, затем, годов с сороковых, уже вполне сознательно - темы природы и народа, народа и растительного царства тесно переплетены, и ожившие сады, деревья и степи здесь странно параллельны восстающей народной стихии. «Восстание масс» предстает в книге восстанием природы - то сочувствующей, то враждебной; медник и юродивый - такие же детали балашовского пейзажа, как ельник или базар. За влюбленными наблюдают вокзалы, поезда, здания, деревья, солнце - все в молчаливом сговоре. Оживший мир - это далеко не всегда праздник поэтического преображения; иногда это очень страшно. О поездке в Романовку Пастернак написал «Распад»: название этого стихотворения, казалось бы, противостоит его вдохновенной и таинственной сути - но чудеса, вроде горящей в степи скирды, не предвещают ничего хорошего:

У звезд немой и жаркий спор:

Куда девался Балашов?

В скольких верстах? И где Хопер?

И воздух степи всполошен:

Он чует, он впивает дух

Солдатских бунтов и зарниц.

Он замер, обращаясь в слух.

Ложится - слышит: обернись!

Все их лучшее осталось в Москве, весной; сближение выявило чужеродность. Пастернак еще этого не видел и не желал с этим мириться - у него была счастливая способность не отдавать себе отчета в том, что могло довести до отчаяния. Отчаяния, впрочем, он не чувствовал, потому что переживал «чудо становления книги», писал практически непрерывно, и в некотором смысле ему было теперь уже не до реальной Елены. Она это замечала не без обиды: «Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют». Он упорно не желал себе признаваться, что любовь «бога неприкаянного» для нее избыточна, чрезмерна, что она, попросту говоря, не любит его больше, - она сама не желала ему все это сказать прямо, но на самом-то деле главное читается: «Вы пишете о будущем... для нас с Вами нет будущего - нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля, - нас разъединяет судьба». Дальше у нее идет декадентский пассаж о том, что «судьба родственна природе и стихии». Нет бы прямо и без околичностей сказать, что отношения исчерпаны и что она не понимает половины того, о чем он говорит, - но, во-первых, ей его жалко («Я всегда Вам добра желаю»), а во-вторых, у их разрыва не было никакой рациональной причины. Встреться они летом пятнадцатого, скажем, или двадцатого года - кто знает, как бы все получилось? Может, вовсе не заметили бы друг друга, а может, прожили бы вместе долгие годы. Пастернак же в упоении «становлением книги» не понимает, что сила, давшая книгу, уже исчерпана - и в личной его биографии, и в истории. Он еще напишет письмо брату Елены, Валериану, где посетует на незрелость молодого поколения. Оно якобы не умеет за себя решать и в себе разобраться - то есть он упрекнет Елену в том же, в чем пять лет спустя упрекала его Берберова: не видит себя со стороны, не понимает себя... Она, напротив, вполне себя понимала; ей нужно было другое - и это другое она выбрала, мучаясь совестью и жалуясь в письмах прежнему возлюбленному на отчаяние и мысли о смерти. В начале сентября он снова к ней поехал - но тут уж уперся в полное непонимание, и единственным его желанием по возвращении в Москву (поезда уже еле ходили, добирался он кружным путем, через Воронеж) было «спать, спать, спать и не видеть снов». В начале октября Елена Виноград вернулась в Москву, потом началось Московское восстание, и всем стало уже не до любви. Впрочем, в 1941 году, беседуя в Чистополе с Гладковым, Пастернак скажет: «Я знал двух влюбленных, живших в Петрограде в дни революции и не заметивших ее». Комментаторы Е.Б. Пастернак и С.В. Шумихин резонно предполагают, что Пастернак перенес ситуацию из Москвы в Петроград ради маскировки, а на самом деле имел в виду собственный трагический разрыв с Еленой. Здесь же комментаторы упоминают историю любви Набокова и Тамары (на самом деле Валентины, его батовской соседки), описанную впоследствии не только в «Машеньке» и «Других берегах», но и в упомянутой выше «Адмиралтейской игле» - где и о женском типе, который представляла Елена Виноград, и о дачном быте, и о причинах разрывов в это время сказано много точного. Тут тоже, казалось бы, - жизнерадостный юноша, роковая, неотразимо привлекательная девушка, пытающаяся измыслить многословные и путаные декадентские объяснения происходящему - «Ольга поняла, что она скорее чувственная, чем страстная, а он наоборот», и прочие глупости; тот же дачный, знойный антураж, и восторг любви, и расцвет, и предчувствие бури, - и полная неспособность обоих главных героев объяснить, что с ними происходит. «С любовью нашей Бог знает что творилось». Героиня «Иглы» в конце концов бросилась в объятия молчаливому, очень корректному господину, - вообще тем летом и наставшей за ним осенью романтикам не везло: все предпочитали им людей более надежных, корректных и самоуверенных. Сначала из рук у поэтов выскользнули их возлюбленные, потом из-под ног - почва. Пастернак и Виноград были менее всего виноваты в том, что единственным итогом их любви оказалась книга стихов - правда, такая хорошая, что это Пастернака отчасти утешило. Что до Елены Виноград, ей послужил утешением брак с Александром Дородновым; муж был старше, и брак ей большого счастья не принес. Она благополучно дожила до 1987 года. Всего-то и понадобилось - в великое время влюбиться в замечательную девушку - рекомендуем этот образ действий всем, кто задумает повторить чудо «Сестры» и за год превратиться в ведущего русского лирика… Автор статьи: Д.Л. Быков.

Поделиться: